ТРИБУНА РУССКОЙ МЫСЛИ №7 ("Национальный вопрос в России")

 РУССКОЕ  ЗАРУБЕЖЬЕ

Алексей Павлович КОЗЫРЕВ
историк русской философии,
доцент кафедры истории русской философии,
зам. декана философского факультета МГУ им. М.В.Ломоносова


Историческое время идёт в метрополии
[*]

После того как в 1992 году, сразу после окончания МГУ, мне довелось попасть за рубеж, судьба подарила мне встречи с «последними из могикан» поколения первой эмиграции. Жизнь этих людей прошла на Западе, но они или родились в России, или были детьми только что выехавших эмигрантов.

Ольга Васильевна Татаринова, с которой мне посчастливилось общаться в Женеве, – дочь последнего Каширского предводителя дворянства, как говорила она с гордостью о себе, активная участница Русского студенческого христианского движения, – рассказывала мне (запомненное в устной беседе я попытался воспроизвести на страницах 79-го номера журнала «Континент»), как после скитаний по растерзанной гражданской войной стране и спасения матери от сыпного тифа её семье удалось попасть из Новороссийска в болгарскую Варну. Утром по приезде они шли по пустынному городу, где только дворники мели улицы. Отец наклонился к дочери и сказал: «Запомни, все это царские генералы». «Так вот, - заключила Ольга Васильевна, - знайте, что теперешняя эмиграция улицы мести не будет. Она найдет место почище, чтобы заработать побольше». В парижский период своего житья-бытья ее соседом[1] по лестничной клетке был замечательный русский прозаик Борис Зайцев («Борька Зайцев, да какой он писатель!» - слишком снисходительно отзывалась о нем она), а в Женеве дружила с сестрой Владимира Набокова. Но на мою просьбу познакомить меня с ней, она ответила сурово: «А зачем? Я не люблю, когда со мной общаются, потому что я чья-то дочь или сестра».

Регент Сергиевского подворья в Париже, профессор литургики Николай Михайлович Осоргин, внучатый племянник философов Сергея и Евгения Трубецких, появился на свет уже в изгнании, его крестины были первым православным богослужением на Подворье, которому предстоит стать одним из ярчайших духовных центров русского рассеяния. Николай Михайлович рассказывал, что его отец регулярно слушал по радио трансляции опер из Большого театра, и один раз, выйдя в антракте (трансляции шли в прямом эфире) на улицу за хлебом, не мог понять, где он – в Париже или в Москве.

На мой вопрос, заданный Николаю Михайловичу Осоргину, о том не жалеет ли он, что его жизнь, да мозга костей русского человека, прошла вне Отечества, не хотелось ли ему вернуться на Родину отцов, он искренне ответил: «Нет. А зачем? Я и здесь живу в России. Это мой русский мир».  Его родина, его Россия на Сергиевской горке, и он не покидал место своего рождения больше чем на несколько месяцев, уезжая на каникулы. И действительно, где бы не оказывался русский человек, первое, что делал он – строил храм или рубил часовню. Сергиевское подворье в Париже и стало таким удивительным примером присвоения чужой культурной территории и ее перерождения – из протестантской немецкой кирхи, чудесным образом, без достаточных средств, выкупленной на аукционе в день преподобного Сергия, стараниями безвестных мастеров и художника Д.С.Стеллецкого получилась удивительно органичный по своему архитектурному и художественному строю православный храм, вокруг которого выросло целое русское поселение, возникла духовная школа, учащимися которой станут патриархи поместных православных церквей, такие всемирно известные православные богословы как о. Александр Шмеман и о. Иоанн Мейендорф. Сам Николай Михайлович – не только наследник Трубецких, фамилия, которую он носит, ведет свою историю от святой Иулиании Осорьиной (по названию реки Осорь), которая являет собой не столь частый в православии пример святой жены и матери. Мне посчастливилось быть свидетелем его встречи и знакомства с замечательным русским дирижером Владиславом Александровичем Чернушенко, художественным руководителем Санкт-Петербургской Капеллы имени Глинки, чьи концерты в середине 80-х впервые познакомили меня с православной всенощной (исполнение «Всенощного бдения» Рахманинова в публичном консерваторском концерте было тогда если не подвигом, то актом гражданского мужества). И вот ужин у Осоргиных, за гостеприимным русским столом, где традиционно русские блюда – холодец, грибочки, водка, сочетаются с французским сыром и Бордо. Осоргин рассказывал, что песнопения православных богослужений восстанавливались его отцом по памяти – в изгнании практически не было нот и приходилось припоминать обиходные богослужебные напевы Троице-Сергиевской лавры. Записи осоргинского хора, просачиваясь на виниловых пластинках в СССР, в свою очередь еще в 70-е годы становились эталонными для тех, кто шел по русским селам, отыскивая в них заброшенные церкви, которые еще можно было спасти от окончательного истребления. Когда в 90-е годы парижское Подворье навестил хор Московской духовной академии и семинарии под руководством архимандрита Матфея и они попробовали спеть на хорах храма Преподобного (слишком камерного для даже половинного состава этого замечательного лаврского хора), Николай Михайлович опознал в их пении ту певческую традицию, в которой живет он сам и которую унаследовал он от своего отца. Владислав Чернушенко, преодолевая стеснение, свойственное первым часам застолья, признавался в том, что его путь к духовной русской музыке, а через нее к Богу, был совсем непрост – возвращение к своим русским корням, к традиционным основам культуры вопреки официозу коммунистической идеологии произошло благодаря знаковым встречам, например, встрече с русским самобытным композиторским гением Георгия Свиридова (Капелла имени Глинки являлась первым исполнителем многих его хоровых произведений). И вот встреча двух великих регентов завершилась не просто теплым и душевным расставанием (растрогавшись, петербургский музыкант перекрестил парижского регента и Осоргин, строгий уставщик, рассказывал потом всем не одну неделю: «Вы понимаете, он меня перекрестил… ну, он хотя и не имел права это делать, он же не священник, но это меня так растрогало, так растрогало, что я даже заплакал…).  

Эти люди и те, кому пришлось разделить их судьбу, быть русскими вне родины, говорили мне, что определяющим для первой русской эмиграции было сознание своей косвенной вины за то, что произошло с Россией: искуплением этой вины должны были стать плоды, которые могли бы обеспечить непрерывность русской культуры - идеология, богословие, произведения литературного, художественного творчества, которые можно будет предъявить, когда падет коммунистическая власть. Не было обиды на страну, которая их исторгла. (В Древней Греции остракизм считался вторым по степени тяжести наказанием после смертной казни). Они считали, что в произошедшем расколе нации есть доля и их вины или вины их родителей, которые совершали непростительные ошибки, думая о будущем России, но ошибаясь в политической тактике. Например, отец Сергий Булгаков в послереволюционных «Автобиографических заметках» писал, что верил в фигуру Белого Царя, мистически любил царя, жалел его и с горечью предощущал грядущую трагедию. Но еще раньше, в начале века, тот же Булгаков был одним из идеологов революции 1905-го года и основателем христианского социализма, взгляды его в то время были недалеки от кадетских.

В определенный момент к части эмиграции пришло ощущение, что Россия вовсе не умерла. Что и под коммунистами Россия остается Россией, продолжает хранить под советской личиной тот творческий потенциал, который позволяет говорить о русской цивилизации как о самостоятельном культурно-историческом типе. Например, передовицы газеты «Евразия» отличались от передовиц «Правды» разве что еще более радикально-оптимистическим тоном в отношении строек первых советских пятилеток. Менялось и отношение к Советской Армии, возникшей в годы гражданской войны для защиты пролетарской диктатуры, но спасшей Отечество и весь мир от фашизма. Интересно заметить, что пафос «внешнего» и «внутреннего» наблюдателя иногда смыкался, достаточно вспомнить записку отца Павла Флоренского «О предполагаемом государственном устройстве России» в будущем», написанную в подвалах Лубянки в 1934 году, чтобы увидеть, как близка она по своим политическим ориентирам евразийским манифестам (взыскание автократической власти и готовность принять то позитивное, что наработано Советами). Были маленькие, частные феномены, которые эмиграция хорошо замечала, - например, расцвет любительского театра в 30-е годы, об этом писала газета «Возрождение» (мой дед, погибший на войне актер Московского областного драмтеатра Владимир Васильевич Щукин был режиссером такой любительской труппы в подмосковном селе Братовщина). В.Н. Ильин писал о В.Ф.Асмусе как о советском философе, который продолжает традицию русской философии. В 1946-м году из Америки в Париж А.В.Карташев привёз вышедшую в СССР в 20-е годы книгу А.Ф.Лосева «Философия имени», и в Богословском институте ее с большим вниманием изучали. Обратил внимание на Лосева и Асмуса и отец Василий Зеньковский в своей двухтомной «Истории русской философии», которая появилась в 1951 году – в своем роде уникальный памятник русского самосознания, равного которому по широте охвата материала пока еще не появилось. Не случаен и тот факт, что когда с начала 90-х годов история русской философии стала изучаться в российских вузах (скажем так, в более полном объеме, чем это было в СССР), монография Зеньковского, снискавшая ему степень доктора богословия в Париже, стала использоваться как вузовский учебник. Взгляд издалека, помноженный на квалификацию и уровень дореволюционного университетского профессора, стал  оптимальным для постижения истории русской мысли (хотя и в этой книге неизбежно содержится свой поколенческий и, если угодно, «партийный» подход к истории русской мысли).

В общем, миссия первой русской эмиграции – как осознавала ее лучшая ее часть, несмотря на то, что и она унаследовала от дореволюционного быта России, а может быть и умножила стремление к партийным дрязгам, церковным размежеваниям по юрисдикциям и разного рода склокам, к тому, что Пушкин иронично назвал «спором славян между собою»,  – была в том, чтобы длить русскую культуру. Все это мы не до конца осознали и не до конца отдали дань признательности этим людям. Кое-что происходит - открыт фонд «Русское зарубежье», где аккумулируются архивы, организуются конференции – недавно прошла великолепная конференция, посвященная Альфреду Людвиговичу Бему, выдающемуся филологу, литературоведу, жившему и творившему в пражской эмиграции. Туда после кончины Веры Николаевны Ильиной, в соответствии с ее пожеланием, был передан архив её мужа Владимира Николаевича Ильина. А год спустя на родину вернулся архив Ивана Александровича Ильина. Это событие приоизошло при прямом участия администрации Президента в лице полпреда Г.С.Полтавченко и его заместителя А.Ю.Федорова. На моей памяти это первый случай, когда американский университет практически безвозмездно передает такого масштаба архив русского мыслителя. Однако за могилами философа и его супруги на кладбище Донского монастыря ухаживать некому. Это еще раз заставляет нас задуматься о сочетаемости культурной памяти и политического пиара.

Сегодня все острее ощущается, как необходимы серьезные государственные вложения в целый комплекс мероприятий по сохранению исторической памяти о том русском деле, которое совершалось в изгнании. В 1999-м году мне совместно с петербургским профессором Александром Корольковым довелось составлять книгу к 75-летию Сергиевского подворья в Париже. Книга была издана на деньги старосты этого храма, Константина Константиновича Давыдова, который работает в конструкторской авиационной фирме. Он счел своим  долгом выделить две тысячи долларов из личных сбережений для того, чтобы эта книга увидела свет. Петербургский издатель, получивший эту скромную сумму, явно поскупился вложить свои собственные средства, и за полиграфический уровень издания было стыдно. А между тем книга, ставшая в России уже давно библиографической редкостью, еще совсем недавно продавалась за свечным столиком парижского храма, ее покупали как прихожане, так и заезжие гости, в том числе и из России. Культурная память не уживется в нации, если найдет свою прописку лишь в юбилейных акциях и случайных грантах. И самоценна здесь, конечно, не эмиграция. Прошло то время, когда любая книга, изданная в «Посеве» или «YMCA-press», воспринималась, как откровение, а к лекциям заезжих знаменитостей из числа потомков бывших эмигрантов относились, как к оракулу. В эмиграции важно и ценно то, что, несмотря на чуждость среды, русские люди длили русскую культуру «при реке Ховаре», как говорил отец Сергий Булгаков в своей речи, посвященной десятилетию Сергиевского института. В этом можно видеть и своего рода антиэнтропийный закон культуры, порождающей свои высокие образцы там, где имеет место духовное сопротивление, и вытекающая отсюда аскеза, духовная дисциплина. Как правило, религиозность людей, попадающих в эмиграцию, растет, поскольку церковный приход выступает той средой, где происходит общение. Есть много примеров, когда люди, совершенно безразличные к вере, уезжая на Запад, становились прихожанами и участвовали в приходской жизни. В этом отношении Акт о каноническом общении Русской Православной Церкви и Русской Православной Церкви Заграницей, подписанный их Предстоятелями в мае 2007 года, может, пускай для начала хотя бы символически, приблизить диаспору к метрополии в тех странах, где большая часть русских православных приходов принадлежит РПЦЗ. И люди, которые там бывают, - это действительно влиятельные представители общества. Но чтобы этот ресурс использовать, нужно вести очень тонкую церковную политику. Кроме того, далеко не все православные диаспоры принадлежат к «Карловацкой» юрисдикции, большинство русских приходов в Европе относится к греческой Церкви. Историческое время нации идёт в метрополии, поэтому нельзя быть абсолютно уверенным, что окостенелые формы «бытового исповедничества», утвердившиеся в заграничных приходах вдохнут новое вино в меха церковной жизни (в конце 90-х годов мне довелось посетить большой приход РПЦЗ в бразильском мегаполисе Сан-Паулу, где на меня смотрели довольно подозрительно, выискивая признаки «экумениста»).

Среда, в которую попала русская эмиграция, была чужой и часто недружественной. Достаточно сказать, что во Франции многие русские эмигранты смогли обрести гражданство лишь в 70-е годы, а до этого жили по нансеновским паспортам как беженцы, апатриды. «Здесь живут чужие господа… здесь другая радость и беда», - пел лунный Пьеро русской эмиграции Александр Вертинский, чьи гастрольные маршруты пролегли от Шанхая до Парижа. В 1913-м году русский приезжал в Европу с полновесным рублем и мог позволить себе дорогие номера в отелях, а в 20-х приехали нищие люди, которых нужно было кормить, устраивать на работу. Президент Чехословацкой республики Томаш Масарик, сам философ по образованию, способствовал созданию Русского научного института в Праге и ряда других научных и учебных, дав тем самым работу профессорам из России. Русская Прага, как и русский Берлин, русский Белград и русский Харбин, а позднее и русский Париж стали центрами русского рассеяния, привнеся в жизнь самих этих городов частичку русского – русские книги у букинистов, русские газеты, русская речь на улицах, русские пьесы в репертуарах театров, русские рестораны.

Применительно к русским в послеоктябрьской эмиграции можно говорить о двух типах культурной ассимиляции. Большая часть диаспоры старалась найти себя внутри русского гетто (под гетто мы подразумеваем здесь в достаточной степени замкнутый мир, со своей иерархией, кланами, системой адаптации и взаимопомощи, различными группировками, изданиями, религиозными юрисдикциями, предъявлявшими друг к другу взаимные претензии), но другая, меньшая часть людей целенаправленно выходила из «русского мира», преодолевая свое сознание русских беженцев и активно интегрируясь в европейскую жизнь. Достаточно вспомнить имена двух русских по происхождению философов, имена которых мы не найдем на страницах «Истории» Зеньковского (хотя, к примеру, в учебнике по русской философии греческого автора они присутствуют именно как русские философы) –  это Александр Кожев и Александр Койре. Настоящая фамилия первого – Кожевников, второго - Койранский. Это русские эмигранты, которых Европа воспринимает как французских философов. Кожев был среди тех, кто открыл французам Гегеля, в своих Сорбонских лекциях 35-го года, которые посещали многие молодые французские интеллектуалы, сотворившие потом французскую философию ХХ века.  Потом он стал видным политическим деятелем, одним из провозвестников объединенной Европы. От майнстрима русской философии его отличал идейный атеизм, которому предшествовало юношеское увлечение буддизмом, что ему не помешало написать содержательную диссертацию о Владимире Соловьеве. А.Койре - крупный специалист по философии науки, автор книги «От замкнутого мира к открытому космосу», исследований о Якобе Бёме, о немецких мистиках, о русском славянофильстве – практически все его исследования написаны и изданы по-французски.

Другая модель – стремление сохранить свою русскость, быть русскими в лоне европейской культуры: Бердяев, Булгаков, Франк, Иван Ильин, Николай Лосский. Несмотря на то, что Бердяев был избран почетным доктором Кэмбриджа в 47-ом году, а книги Франка переводились на немецкий язык -  все-таки их произведения обращались по преимуществу к людям с русским типом сознания (даже если и сознаваемый ими творческий посыл был иной). Можно привести в качестве примера и еще одного европейца, попытавшегося совместить в себе оба полюса. Константин Ясеевич Андроников был переводчиком почти полного корпуса наследия отца Сергия Булгакова на французский язык, переводил Мережковского. Человек из аристократического рода, он был близким другом Шарля де Голля, главным переводчиком при французском Министерстве иностранных дел, а, уйдя в отставку, стал деканом Сергиевского богословского института.

Эмиграция всегда в той или иной степени свидетельствует о духовном потенциале «исхода» и предшествовавшего ему состояния культуры. Как бы ни ругали сегодня «Серебряный век», но именно его полифоническая сложность и пестрота обусловила палитру русской эмигрантской культуры. Драма насильственной (для некоторых) или вынужденной (для большинства) потери родины во многом обусловила высочайшие взлеты Рахманинова и Стравинского, поэзию Бориса Поплавского и Владислава Ходасевича, проза Ивана Шмелёва и Бориса Зайцева, богословский контрапункт Флоровского и Булгакова, гулким эхом идущие от Достоевского и Владимира Соловьева размышления о свободе русских религиозных философов. Наивными рудментами советского агитпропа, кажутся сегодня тезисы, на которых воспитывали наш школьный, «схоластический», советский патриотизм, что «уехавшие» из страны Шаляпин или Рахманинов ничего значительного в эмиграции не создали. Ведь рождает не почва, а боль. И чувство родины – из тех, что не передается по наследству, но создается той культурной средой, теми впитанными с молоком матери ценностями, в которых человек живет и растет. И какой разительный контраст мы видим в третьей эмиграции, начиная с 80-х годов...

Случайно, в Германии мне пришлось совсем недавно пролистывать русскоязычную прессу, со страниц которой на меня глядели телекудесники, туманившие мозги нашим соотечественникам в начале 90-х. Бесконечные свидетельства об исцелениях от Кашпировского и Чумака соседствовали с рекламой глазированных сырков (чего, собственно, еще может не хватать на чужой земле русскому человеку!). России в этих газетах я не нашел. Почти. Зачем она хорошо устроившемуся в этой жизни русскому немцу (европейцу!). Конечно, трудно и методически небезупречно сравнивать потенциал выпускника гимназии образца 15-16-17 года и советского обывателя, вынесшего за пределы шереметьевской таможни мечты о новинках электронной техники и свежем пиве в любое время дня и ночи.

Послеоктябрьская эмиграция несла в себе колоссальный культурный потенциал. В этом смысле 1917 год можно (хотя и совершенно в другом ключе) сравнить с началом эпохи эллинизма, выплеснувшей греческую культуру далеко за пределы греческого архипелага. Можно ли сказать и то же самое о нынешних тружениках Силиконовой долины, кующих экономическую интеллектуальную мощь стран, прежде никак не сопрягавшихся с русским миром. Мне кажется, что современная эмиграция отнюдь не способствует созданию позитивного образа современной России. Вспомним, как восхищала и даже приводила в восторг Чаадаева любовь англичанина к своему дому, овеянному преданиями поколений, то, с каким пиететом произносит он слово «home». Мне кажется, что и сейчас Европа, несмотря на видимость глобализации или, как это называют теперь, «интеграционных процессов», не с большим уважением относится к «Иванам, не помнящим родства». Не секрет, что некоторые нынешние эмигранты делают себе имя на том, что называется «жечь мосты». Например, оказавшись за пределами России, они вдруг начинают доказывать европейцам, что русской философии нет, что это местечковый феномен, не заслуживающий права считаться национальной философской традицией. Европейцы удивленно разводят руками: «Как нет? … А я 30 лет занимался Франком... А я переводил Лосева... А я посвятил жизнь изданию Владимира Соловьева...»

В любом случае, не стоит ждать, что эмиграция предложит нам какую-то схему, которая позволит нам перестроить нашу жизнь. У диаспоры должен быть центр. Таким центром метафизическим, географическим, реальным является все-таки нынешняя Россия. Не виртуальная, а существующая страна. Они на нее смотрят, ждут от нее помощи, поддержки, в том числе культурной. Магазин YMCA-Press в Париже, куда я еще успел прийти только что окончившим университет, находил там литературу, которой не было в Москве, и потом, как сокровище, вез эти книги домой - сейчас он практически полностью заполнен книгами российских издательств. И это нормально.

Знание современной диаспорой реалий русской жизни мне кажется недостаточным. Во многом сознание формируется жизненным укладом. Европейский уклад более спокойный. Мы все время жили как на вулкане - и начале прошлого века, и в конце его, да и сейчас. Уровень нашей событийности гораздо выше, чем в той же Франции, хотя там тоже избирают президента и поджигают машины. Русский человек, оказываясь в той среде, по-иному начинает воспринимать события, происходящие в метрополии. Мне кажется, что модель будущего должна предлагаться изнутри. Как уже было замечено, историческое время нации идет только в метрополии – в диаспоре оно «как бы останавливается», и в археологическом отношении весьма интересно открывать для себя и изучать эти срезы законсервированного прошлого (подобно деревням молокан, высланных еще Екатериной II на юг Бразилии, или штундистам, укрывшимся в Канаде от преследований Александра III). И оценка исторических событий может быть адекватна, если она дается из внутреннего контекста событий, либо на большом временном расстоянии.

Поколению тех, кому сейчас от 30 до 40, пришлось пережить и эпоху двойных стандартов, и время быстрого мировоззренческого «дефолта» 90-х г. Это одно из самых денационализированных поколений в истории России. Очень часто его «типичным представителям» свойственна такая установка: наша родина там, где нам хорошо. В среде более молодой начало побуждаться национальное чувство, появилась способность и потребность задумываться о том, что значит быть русским, почему надо быть патриотом, почему нужно служить своей стране… Летом 2006 года я был на Байкале, на международном молодежном форуме «Поколение в поиске России». На одной из «площадок», где шли дебаты о том, что значит сегодня быть русским, мне показалась интересной аргументация московского студента Дмитрия, который заметил: «Наше поколение более патриотично, чем предшествующее. Потому что когда мы выезжаем в лес на пикник, мы за собой собираем мусор». Аргумент не такой уж и наивный.



[*] В основе данной статьи – интервью автора «У рек Вавилонских», опубликованное в приложении к «Независимой газете» 29 мая 2007 г.

[1] Русская философия много написала о любви, о дружбе, а вот о соседстве, этом удивительном именно в России типе отношения к Ближнему, приятия-неприятия еще, наверное, предстоит ей написать. Хотя, впрочем, русская литература здесь своё слово сказала – вспомним хотя бы Гоголя или В.Л.Пушкина, дядю нашего Поэта.

В оглавление ТРМ №7