ТРИБУНА РУССКОЙ МЫСЛИ №10 ("Демография и этносоциология")

  МУЗА РУССКОЙ МЫСЛИ

Валерий Николаевич РАСТОРГУЕВ
доктор философских наук, профессор МГУ,
зам. главного редактора журнала «Трибуна русской мысли»


             Полый человек, обделенная эпоха и страждущий дух

Российский театр как трибуна русской мысли
 

В том-то и весь ужас мой, что я всё понимаю!

Ф.М. Достоевский («Кроткая»)

 

Сцену занимает человек, более не способный к дарению, готовый давать только то, что заранее оговорено и оплачено. Этот новый антропологический тип начисто лишен спонтанности; любую активность и ангажированность, любые свои социальные роли он предваряет вопросом: а что и сколько я буду за это иметь? Он перестает рожать детей, потому что ему не вполне ясны меновые перспективы этих демографических инвестиций.

А.С. Панарин («Дарение и бытие»)

Никогда не писал рецензии на театральные постановки, а те бесчисленные рецензии, что выходили из-под пера, были посвящены научным трактатам да диссертациям. Но не боги горшки обжигают. Поэтому не могу не рассказать читателям о недавнем открытии: оказывается, не только наш журнал, но и современный театр в России может быть трибуной русской мысли. Может, если захочет. Заранее предупреждаю, что это не совсем рецензия, а скорее заметки политолога «на полях театральной программки».

Много лет не перечитывал «Кроткую», хотя к Дневникам Ф.М. Достоевского возвращаюсь часто: и слог его, и духовный настрой – это своеобразный камертон, по которому проверяешь внутренний слух, чтобы думать без фальши. Но неожиданно совершенно по-новому открыл для себя этот рассказ, побывав на премьере в театре на Покровке, где мой старый друг Равик Михайлович Смирнов решился поставить одноактный спектакль, сохранив каждое слово Достоевского, каждую паузу, вздох. Пошёл на премьеру без сомнения, которое мешает в последние годы любить театральные действа: Равик – человек глубоко верующий (хотя он много лет отдал политике), и потому я заранее знал, что на сцене не будет глумления ни над верою и нравственностью, ни над гением Достоевского, ни над традицией русского театра, ни над русским народом и языком, наконец. Такая гарантия в наше время дорогого стоит.

В подавляющем большинстве случаев есть иная гарантия – торжества глумливости, настырной и, увы, санкционированной, проникающей на театральную и политическую сцены, на экраны и мониторы, на газетно-журнальные станицы и повсюду, где безостановочно работает культурно-информационный конвейер. Такого в русской культуре прежде и быть не могло, за исключением разве что 20-х богоборческих годов. Маниакальная канализация всех мыслимых и немыслимых пороков и патологий, ставшая нормой в «отечественных» масс-медиа, отталкивает здорового в духовном отношении человека до всякого опыта. Но насаждаемая «глумь» будит спящих демонов в больном сознании людей, обиженных судьбой или природой, выдавленных из нормальной жизни, возрождая «подпольное сознание» и стимулируя нашествие его носителей – нигилистов и бомбистов (в наши дни – «отморозков» и террористов, пришедших из кровавых 90-х) и вполне реальных маньяков, расплодившихся в последние годы. Им легко дышится в отравленной атмосфере, искусственно нагнетаемой в нашем государстве, удивляющем даже «толерантный» западный мир непостижимым упорством, с которым оно защищает от должного, адекватного наказания нравственных уродов всех мастей. Под верховной защитой находится армия «неприкасаемых авторитетов», чувствующих себя комфортно во всех сферах общества – от тюремных коридоров до коридоров власти, а также скопище рядовых насильников и бесчисленных педофилов, постоянно позирующих пред объективами телекамер, серийных убийц и маститых предателей, забывших о страхе перед неотвратимым судом.

Все эти блуждающие тени, как будто взятые из романов Достоевского, вошли в кровь и плоть нашего общества, стали узнаваемыми до неприличия. Иногда возникает подозрение: а не является ли вся эта достоевщина, ставшая характерной чертой русского народа, подлинной причиной его бед? Кстати, само словцо «достоевщина» для того, видимо, и придумано было, чтобы отстраниться от народного страдания, преложить на страждущего всю ответственность за то, что с ним делает система. Но даже гению, который не сострадал, а страдал (за что его обвиняли в жестокосердии) и не понаслышке знал нравы социального дна, тайные грани абсолютного зла, такая картина показалась бы, наверное, злой карикатурой на русское общество. Кто же тогда мог предположить, что самое грязное, прогнившее дно может стать крышей нового социального устройства России? И все же, несмотря на явные различия эпох, история повторяется с удивительным постоянством, а черты давно забытого прошлого явственно проступают на юном, но хищно ощерившемся лице нашей современной политической системы, неплохо скопированной, но с большими потерями  перенесенной на русскую почву. Волна распада и социальный раскол, который мучил автора «Кроткой», слишком напоминает ситуацию в нынешней России, чтобы не заметить сходства или даже кровного родства. Поэтому «Кроткая» – рассказ, который обычно интерпретируется как драматический диалог чисто психологического толка, в действительности является предельно жестким образом, правдивым отражением внутреннего социального разделения русского мира. А воспринимается он как психологический этюд только потому, что социальный раскол проходит через живое сознание каждого человека, заставляя жертву страдать от непонятной боли и вымещать ее на ближнем, примеряя на себя маску палача.

Этот рассказ, не случайно названный его автором фантастическим, напоминает расколотое зеркало, раздваивающее реальный образ: одна часть – потускневший портрет из далекого русского прошлого, другая – яркая и до боли узнаваемая физиономия из российского настоящего. Постановка Равика Смирнова заставляет, принуждает зрителя увидеть и узнать себя, именно себя и свое время в трагедии, отделенной от нас временем. В его интерпретации палач и жертва – не столько психологические отклонения от нормы (они-то нормальные, совершенно нормальные люди – здесь, собственно, и заключена подлинная трагедия), сколько социальные роли, ставшие общественной нормой и потому навязанные живым людям.

Режиссер помещает героев – его и ее – в самый центр зала, сердцевину зла. Зрители смотрят на них и … друг на друга, догадываясь уже, что друг легко и неожиданно для себя, даже против своей воли превращается из друга в другого. Другой – это уже чужое, априори опасное и враждебное начало, носителем которого становится даже самый близкий друг, если вас разделяют невидимые линии социального разлома. Уверен, такое необычное прочтение соответствует глубинному замыслу Достоевского, который далеко не случайно «забывает» дать имена своим героям, хотя все другие, невидимые участники разыгранной драмы названы поименно. А вы говорите – психология… Он и она – их имена, вполне подходящие для каждого из нас – читателей, зрителей, вовлеченных в театральное действо. А роли, которые принуждены играть герои Достоевского, – это вовсе не те роли, которые играют актеры в спектакле, поставленном по его фантастическому рассказу, а роли совершенно иного порядка. Это роли, которые сами играют людьми и убивают своих марионеток – физически и морально.

Гений Достоевского слишком глубоко проникает в тайны «двоящегося» сознания, граничащего не с психической болезнью, как думают многие, а с социальными недугами, когда-то разрушившими до основания историческую Россию и крушащими ее вновь. И далеко не каждому режиссеру, пытающемуся «освоить» наследие Федора Михайловича, дано сегодня удержаться от соблазна поиграть на тайных струнах порока. Впрочем, надо признать, что редкие, но яркие примеры умной и достойной художественной интерпретации его произведений, сердцевина которых – православная вера в человека и в Россию с ее исторической правдой и миссией, известны каждому. Сравнительно недавний пример – телевизионная экранизация «Идиота», ставшая откровением для миллионов зрителей с «замыленными» глазами, которые впервые в жизни захотели взять в руки книги русского гения.

Да, я не ошибся в своих ожиданиях встретить настоящего Достоевского в театре. Этому помогли и самоотдача актеров (Наталья Гребенкина и Александр Смирнов), проживающих чужую боль как свою прямо перед тобой, на расстоянии протянутой руки в самом прямом смысле этого выражения. Его и ее разделяет длинный стол. Он же разделяет две части зала. Здесь любой обман, отстраненность, игра как голая техника сразу обнаружат себя. Нет, не видно швов, а страдание мятущегося духа передается, как электрический разряд. Так задумано, так исполнено. Но театр потому и театр, что способен удивлять: благодаря сцене я увидел трагическую, хотя и банальную в своей основе историю другими глазами, чем до того. При этом я почти сразу вспомнил, даже в мельчайших деталях, и сюжет, и язык, и сам ход мысли, а точнее, идеи, одолевавшей безымянного героя рассказа. Когда я говорю об этой идее, то имею в виду не авторскую мысль и не режиссерскую, а именно идею как таковую, как самостоятельный и, пожалуй, главный персонаж «Кроткой». Этот персонаж живет и действует независимо от героев и даже от воли автора, который, по словам Льва Шестова, обладал «необычайным чутьем к философским идеям», а уж подавно от режиссера с актерами, зрителями, рецензентами. Именно самодовлеющая и самодовольная идея – не только постоянный персонаж в творчестве Достоевского, но и его самый ненавистный оппонент, скрытый в тайниках человеческого сознания и в лабиринтах подсознания миллионов людей.

Чем же Достоевскому ненавистны идеи, если именно о них он думает постоянно, если его великие романы сотканы из идей? Вспомним Н. Бердяева, писавшего о нем:  «Он художеством своим проникает в первоосновы жизни идей, и жизнь идей пронизывает его художество». Думается, именно здесь скрыта суть «Кроткой», всего творчества Достоевского, а также, возможно, и социального разлома России. Суть эта – в несовместимости принятой извне, заимствованной идеи (назови ее как угодно – идеологией, стратегией, планом или даже ее величеством конституцией) и веры, религиозного самосознания народа. И дело не в какой-то внутренней несовместимости идей и веры, конституции и религии, а в другом – в иерархии ценностей, где и совершается подмена цели и средств. Когда вера опускается до инструментального уровня, то любая цель – самая высокая, обоснованная и своевременная – становится низкой, поскольку низость – это и есть инверсия духа, подмена ценностей. Если в недавние времена государственного богоборчества вера вытравлялась из народного сознания, то теперь она оценивается – рассматривается как некая ценность, имеющая свою цену вплоть до ее денежного измерения, как фактор, который может быть чем-то полезен…

А идеи, ставшие самоценными и самодостаточными, занявшие место веры, уже не нуждаются в откровении, поскольку для них сама религия, не освященная теорией – всего лишь косность мышления, мешающая продвижению к истине. Л. Шестов, ссылаясь на «Кроткую», где гордыня разума устами его носителя (ростовщика!) вопрошает: «Зачем мрачная косность разбила то, что всего дороже?», отвечает на риторический вопрос: теперь «Писание приемлемо лишь настолько, насколько мыслящий дух признает его соответствующим тем истинам, которые он сам добывает, или, как выражается Гегель, сам черпает из самого себя. Все же остальное должно быть отвергнуто». Здесь разгадка «Кроткой».

И вновь перед глазами условная сцена: длинный стол, два человека – мнимый живой и мертвая, которая участвует в воображаемом диалоге, а в красном углу – икона, образ богородицы. Она, икона – центральный участник происходящего и вместе с тем образ, которому назначают цену. Мы слышим слова оценщика, осознающего себя как социально полезного члена общества: «Я – я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро». Он берет в заклад последнее, что оставалось у облагодетельствованной им жертвы: «Богородица с младенцем, домашний, семейный, старинный, риза серебряная золоченая - стоит - ну, рублей шесть стоит. Вижу, дорог ей образ, закладывает весь образ, ризы не снимая. Говорю ей: лучше бы ризу снять, а образ унесите; а то образ все-таки как-то того». И в этот момент ростовщик вспоминает заданный ему встречный вопрос, который и составляет смысл раскола: «А разве вам запрещено?»

Так что же разрешено или запрещено нам, России, не забывшей еще своё самоназвание – Святая Русь?

Когда государство становится ростовщиком, с него и спрос невелик, ибо оно – не человек, у него души нет по определению. А что же у него есть? Много чего ценного – это и философские идеи, и политические доктрины на любой случай, помогающие объяснить и оправдать все. Есть такие идеи и у человека. Но с него другой спрос: подлая работа – подлый человек. А если подлость заложена не в самом человеке, а в законе, в системе – может ли это быть оправданием? Да, разумеется. И нужно для этого совсем немногое – заменить неприятное нам слово «подлый» на нейтральное «полый», пустой, не перегруженный сомнением, живущий без «достоевщины», но и без веры, без страха Божия. Полый человек, полая,  обделенная система – и уже некого судить, и никому не обидно, и не страшно вовсе.


В оглавление ТРМ №10